Уже после того как в начале 1931 года «Державин» вышел полностью отдельным изданием, Ходасевич писал П. М. Бицилли, поместившему свою рецензию в газете «Россия и славянство»: «Увы, кроме Вас и Вейдле, критики мои просто пересказывают книгу <…> О „Державине“ судят они, не имея понятия о Державине». Он чувствовал, что его труд неотвратимо погружается в культурный вакуум, в котором немногочисленные отзывы понимающих читателей, вроде «компетентной и содержательной» рецензии Бицилли, казались исходящими едва ли не от вопиющих в пустыне. «Для критической и историко-литературной работы эмигрантские условия можно назвать исключительно неблагоприятными, как ввиду отсутствия необходимых источников, так и вследствие слишком немногочисленной аудитории», — сетовал Ходасевич на страницах «Возрождения» 13 января 1929 года, буквально приступая к «Державину». Между тем, задача, которую ему предстояло разрешить в этих «исключительно неблагоприятных» условиях, была в высшей степени сложна.
Очевидно, что рассказ о жизни деятеля прошлого, оставившего свою автобиографию, требует особого искусства, тем более, если она столь подробна и красочна, как державинские «Записки». Слишком покорное следование по уже вышитой канве неминуемо приведет здесь к пересказу, слишком резкий разрыв с нею — к необоснованным домыслам. Автор классического жизнеописания Державина Я. К. Грот, впервые столкнувшийся с этой проблемой, пошел по линии колоссального расширения фактического материала. Его труд, потребовавший более двух десятилетий и занявший более тысячи страниц, густо насыщен данными, поверяющими, дополняющими и разъясняющими державинские свидетельства, данными, извлеченными ученым из многих сотен источников, как печатных, так и архивных.
Понятно, что этот путь был для Ходасевича закрыт. В краткой заметке, предваряющей книгу, он писал, что «не ставил себе неисполнимой задачи сообщить какие-либо новые, неопубликованные данные». Его «целью было лишь по-новому рассказать о Державине». Вопрос, однако, состоял в том, как рассказать.
Не в последнюю очередь необходимо было решить стилистическую проблему. Язык Державина и его эпохи обладал для читателей XX столетия слишком резкой исторической характерностью — попытка воспроизвести ее привела бы к стилизации, жанру эстетически неприемлемому для Ходасевича с его вкусом к прямой и неукрашенной речи. С другой стороны, претворять державинский язык в сугубо современную речь значило бы войти в слишком острый конфликт с материалом. Сущность найденного Ходасевичем решения тонко почувствовал еще один рецензент «Державина» — известный исторический романист М. Алданов.
«Это чисто пушкинская проза, — пишет Алданов, приведя небольшой отрывок <…>— одной звуковой своей формой вызывает в памяти читателя „Пиковую даму“». Как литератор, постоянно сталкивающийся с проблемами того же рода, Алданов не смог скрыть от читателей известных сомнений, которые вызывала у него такая тональность книги: «Об этом приеме, пожалуй, можно вести теоретический спор. Свои статьи о современных писателях В. Ф. Ходасевич пишет все же иначе — тогда есть ли основание пользоваться пушкинской фразой в книге о Державине? Но художественная прелесть приема вполне его оправдывает: победителей не судят». Существенно, однако, что обращение к пушкинскому слогу было у Ходасевича не следствием артистического произвола, случайной, пусть и счастливой находкой, но выражением давно продуманной историко-культурной концепции.
Дело здесь не только в том, что «нагая» пушкинская проза в высокой мере обладала столь ценимыми Ходасевичем достоинствами точности и лаконизма. Важнее, что для него Пушкин был фокусом, в котором сходились исток и исход российской словесности. Слог «Повестей Белкина» и «Пиковой дамы» создавал необходимый баланс: не выглядя архаичным в глазах современного Ходасевичу читателя, он в то же время не диссонировал и со строем языка описываемой эпохи.
Разумеется, Ходасевич не мог не дать читателям почувствовать и колорита времени, о котором он рассказывал. Голос XVIII века отчетливо звучит на страницах книги в oбильных выдержках из «Записок» и других документов, но каждый раз — это резко выделенный знак языковой экзотики, хорошо различимый на фоне авторского повествования. Особенно показательны те, так сказать, стилистические цитаты, к которым то и дело прибегает Ходасевич. Описывая любовное приключение, случившееся с поэтом на пути из Москвы в Казань, он пишет: «Державин пленился красавицей чрезвычайно. Дорогою курамшил, подлипал и махался как только мог». Любопытно, что именно этих трех глаголов, обозначавших в языке XVIII века разные формы ухаживания, нет в тексте «Записок», но читатель, никогда с ними не встречавшийся и, вероятно, только угадывающий их смысл, безошибочно чувствует их цитатный характер. В другом месте для обозначения бюрократических каверз, с которыми довелось столкнуться его герою, Ходасевич использует эффектное словосочетание «ерихонские крючки», подцепленное им в одном из писем Державина Капнисту, причем приводит его, как и многие другие цитатные выражения этого рода, курсивом. Стилевая ткань книги оказывается сформирована напряженным диалогом между нейтральным «пушкинским» строем речи автора и резко окрашенными «державинскими» вкраплениями.
Но главная трудность, которую должен был преодолеть Ходасевич, лежала, разумеется, не в стилистической сфере. Ему предстояло определить, что можно сказать нового о Державине, не располагая свежими материалами и не прибегая ни к приемам романизованной биографии a la Mopya, ни, тем более, к беллетристическим украшениям типа сакраментального «поэт подошел к окну». «Биограф — не романист. Ему дано изъяснять и освещать, но отнюдь не выдумывать», — подчеркивал Ходасевич во вступительной заметке к книге. Избранный им принцип построения повествования можно с известной долей условности назвать принципом психологических расшифровок. Известные эпизоды биографии Державина последовательно излагаются в книге в проекции на внутреннее состояние участвующих в них персонажей, их побуждения, переживания и реакции. Принципиальный апсихологизм державинских «Записок», в которых мемуарист рассказывает о себе в третьем лице, и академическая осторожность Грота, не позволявшего себе идти за документ, оставляли здесь большой простор для писательской интуиции.